ru
Александр Мейлахс

Интернационал дураков

Meld me wanneer het boek is toegevoegd
Dit boek lezen upload een EPUB- of FB2-bestand naar Bookmate. Hoe kan ik een boek uploaden?
  • Анна Селивановаciteerde uit10 jaar geleden
    Роман
    Стол был ослепителен. Но застольный состав был еще более блистателен – таких звезд уж никак не могли собрать “на меня”, и я понемногу успокоился. Когда меня не замечают, я ощущаю себя ничтожеством, когда выжидательно смотрят – прохвостом.
    Человечнее других был бритый под Юла Бриннера документалист, предоставлявший и другим почетные роли в своем спектакле: “Ельцин карабкается на танк, а мне солнце прямо в стекло”, “Я говорю жене: подмойся, к нам едет президент”… И лишь его спутница, похожая на хорошенькую японочку с осенними ниточками паутины на висках, слушала его без одобрительной улыбки – этакая Чио-Чио-сан в грустно поблескивающих очках, видимо, не жена, раз он при нейозвучивает
    подобные советы.
    Тут ко мне обратился дважды орденоносный физик-твердотельщик, напоминавший строгого директора сельской школы: “Слышал вас по радио. Правильно, вся философия – сплошная болтовня”.- “Борьба иллюзий, – сдержанно уточнил я. – Как и наука”.- “Что вы называете иллюзиями?” – “Убеждения, основанные на предвзятостях и подтасовках”.- “А практические успехи науки?..” – “Это не доказательства, это взятки”. Здесь собравшиеся светила разом поняли, что мы слишком надолго задержали на себе центральный прожектор, а я понял, что наконец-то могу удалиться. Но тут ко мне приблизилась робкая Чио-Чио-сан в грустно поблескивающих очках.
    – Я окончила психологический факультет. И я с вами согласна.
    Доказано даже, что мужчины и женщины в одной и той же комнате видят разное, – она говорила, словно бы заговорщицки понизив голос.
    – Интересно… – я посмотрел на нее с любопытством.
    В ее пышных вьющихся волосах мерцало… Не то свечение каких-то поперченных марганцовкой песков, не то голубизна весеннего неба, только очень уж безмятежного, словно метростроевская фреска.
    ***
    А потом и она была унесена прочь потоком стремительно летящих дней и бесконечно тянущихся ночей. И все же я сразу узнал этот грустный женский голос с примесью заговорщицкого шепота: мы виделись у… разговаривали о…Так заходите, вы сейчас где, это же в двух шагах!..
    По случаю жары я пребывал в зеленых баскетбольных трусах и майке и, невесть откуда взявшейся бесшабашной походкой профланировав к зеркалу в кунацкой, с приятным удивлением обнаружил, что я еще парень хоть куда. Я сразу же погрузил ее в спектакль “меж старыми друзьями церемонии ни к чему”. На Гришкину коллекцию кумганов и ятаганов она воззрилась с восторженной озадаченностью юной пионерки на выставке достижений народного хозяйства (на моей нежданной гостье и было какое-то девчоночье легкое платьице беспорядочной жирафьей расцветки).
    – Да у вас здесь прямо оружейная пала… – в ее очках блеснул испуг: она заметила чучело карлицы в наряде черкесской княжны.
    – Что предпочитаете на пеш-кеш- кинжал или шашку?
    – Нет, что вы, для евреев оружие, смерть всегда зло.
    Вот тебе, бабушка, и Чио-Чио-сан…
    – Мм, благородно… А вы, простите, в каком пребываете родстве с нашим братом евреем?..
    – Я только надеюсь, что мой папа из еврейской семьи, он в войну потерялся. Но я прошла гиюр, и теперь я настоящая еврейка.
    Мы уже сидели в низких креслах друг против друга, каждый со стаканом доброго андалусского, черного с розовой пеной.
    – Я ужасно любила красное вино, – без всякого сожаления поделилась она. – А теперь я могу пить только вино, приготовленное еврейскими руками.
    – Сочувст… Завидую… Извините, я прослушал, как вас зовут…
    – А вы и не поинтересовались. Евгения. Но можно просто Женя.
    Опять Женя!.. Внезапным крупным планом я отчетливо увидел, как на моих голых ногах волосы поднимаются дыбом, попутно успевши заметить, что ее миниатюрные, словно мичуринская вишенка, и, однако же, в полной мере наделенные всем положенным рисунком губки остаются неподвижными. Я уже понимал ее без слов: интерес к евреям у нее, как водится, пробудили антисемиты – что же это за важные птицы такие, о которых столько говорят!.. Прошло, наверно, года три, прежде чем ей удалось разыскать еврейскую семью – и это оказались, как на грех, приятнейшие люди… А потом оказалось, и про ее папу, непьющего доцента, поговаривают, что он еврей… С тех пор она и принялась собирать крохи из еврейской истории, а когда наконец пришла к Богу, ей уже было ясно, что, несмотря на всю красоту христианства, первоисточник-то все же взят у иудеев! Которые, вдобавок, и живут намного ближе к тому, что проповедуют. Если и не подставляют щеку, то хотя бы и не обещают.
    Христианство, иудеи… Я побаиваюсь тех чокнутых, чья дурь сильнее моей собственной. Однако новая Женя вела свое повествование безо всякого надрыва, кое-где не в силах даже сдержать милого смешка.
    – Ну что ж…- бормотал я,- каждый бог и должен быть самым лучшим…
    Сам-то я, к сожалению, настолько испорчен, что, если бы даже мне самолично явился праотец Авраам, я бы…
    – Вы бы обратились к психиатру? – гостья снова просияла своей миниатюрной, чуточку клоунской улыбкой. – А вот со мной случались чудеса, в которые невозможно не поверить. Я один раз в Иерусалиме ужасно мучилась от жары, там в июле не бывает дождей. А я вдруг не выдержала и помолилась. И через полчаса пошел дождь. Как будто из слабого душика.
    Уменьшенные линзами, но все равно довольно большие японизированные глазки, напоминающие спелые арбузные семечки, вопреки той возвышенной белиберде, которую она несла, оставались доверчивыми и смешливыми. Однако я продолжал участливо кивать: да, дескать, да, чудо приходит только к тому, кто готов оценить его по достоинству, это как любовь.
    – Вот только о любви мы с детства слышали столько сказок, что потом уже готовы сочинять их сами, – в академической манере размышлял я с рубиновым стаканом в руке, заложив ногу за ногу. – Но про бога-то мы в нашем детстве ничего, кроме гадостей, не слышали…
    – Моя вера и выросла из сказок Андерсена. Я всегда понимала, что в сказках настоящая жизнь, а все, что я вижу, это так … Но я благодаря этому сумела принять умственно отсталых, когда к ним попала.
    Господи, так она еще и?..
    Но – мне тут же открылись университетские коридоры, чьи сводчатые потолки старинным эхом умножали возбужденный гомон – внезапно стихавший, когда над всей этой суетой проплывал отрешенный лик кого-то из штучных небожителей…
    И когда она измеряла реакции на звонок и щипок, когда пытливо вглядывалась в волосяные щупальца дендритов и дивилась провонявшим формалином срезам человеческого мозга, более всего напоминавшим цветную капусту, она ясно понимала: это всего лишь пищеварение духа.
    Одно лишь пищеварение не смогло бы породить эти отрешенные глаза небожителей, выстроить в грандиозной библиотеке эти стены книг – старинных, тисненых, поблескивающих потускневшим золотом – и сверхмодных, сверхнедоступных: Сартр, Кафка…
    И она тоже поглощала “Тошноту” под недосягаемыми сводами храма книги – и все отчетливее понимала, что мир огромен и прекрасен и, если тебя от него тошнит, значит, ты сам по собственной глупости съел какую-то гадость. Даже Кафка писал неправду, правду писал
    Андерсен. Человек не может превратиться в таракана, если сам того не захочет. Любовь все равно сумеет растопить любую ледышку!
    Тут-то ее и зачаровал сын Севера, прибывший в Россию из Лапландии, где мудрые старухи пишут вместо бумаги на сушеной треске. Его глаза, всегда дерзко прищуренные, словно он вглядывался в какую-то тщетно пытавшуюся устрашить его даль, напоминали льдинки, чуть подсиненные сдержанным морским ненастьем, его длинные волосы были выбелены каким-то неласковым солнцем и откинуты назад даже и не с напористой гордостью факультетских пижонов, но с абсолютным неведением, что у кого-то в мире есть хотя бы тень права указывать, как и кто должен стричься, когда и с кем ложиться спать.
    Народы создает гордость, а убивает униженность, – когда на дверях особо изысканных отелей, баров и ресторанов появились незримые таблички “Только для белых” – для чужеземцев, тогда-то советский человек и убедился воочию, что страны, где его уважают, больше нет.
    Она, однако, в сопровождении своего друга тоже обращалась в человека высшего разряда. Прежде хозяевами жизни ей представлялись грузины, но однажды двое классических грузинов – усатые, носатые – полезли без очереди в такси, а когда какой-то старикашка начал их безнадежно отчитывать, тот, что был особенно усатым и носатым, радушно обратился ко всей публике разом: “Я вас всэх в рот эбал – вопросы будут?” И тогда пришелец из страны гипербореев без долгих слов коротким сухим ударом уложил сначала одного и тут же другого. Она чуть не обезумела от ужаса – зарежут, посадят!.. – а бледнолицый воин сухими короткими ударами поочередно отправлял их обратно на снег, чуть они пытались привстать, и в конце концов прежние господа остались лежать, изрыгая леденящие кровь угрозы, черные на белом, и ей казалось, что даже снег помогает своему сыну, словно земля Антею.
    А когда с небес пролились милицейские трели, сын снегов лишь протянул запыхавшимся служакам свой паспорт, на котором голубой сталью было оттиснуто: “Noli me tangere” – и ему немедленно откозыряли. Только с этим викингом она поняла, в каком непрестанном напряжении пребывает – вот сейчас толкнут, обхамят, прочтут мораль: только примкнув к стану хозяев мира, она узнала, что значит быть спокойной.
    Мать ее избранника была такой же статной, как и сын, однако в женской природе ее сомневаться не приходилось: античная грудь, персидская талия, африканские бедра, девическое изящество движений у плиты и – совершенно мужские ухватки, когда она бралась за топор, за матрацных размеров холщовый мешок с дровами, которые она с грохотом обрушивала у старинных кафельных печей…
    В этом старинном доме все было окрашено в цвета прикрывшейся блеклостью голубой стали – дышащий жаром кафель, уходящие в непредставимую для человеческого жилья анфиладную даль половицы, тяжелый фаянс, богатырский стол и навеки застывшие вдоль него такие же богатырские вытертые лавки… Мать-правительница так и не сумела привыкнуть, что ее богатырский род рассеялся по свету на своих дракарах, и каждое утро варила новую кашу в богатырской чугунной кастрюле на четверых-пятерых едоков, хотя жили они вдвоем, не считая младенца: супруг-викинг доучивался в столице какому-то мужественному инженерскому делу. Каши в чугуне настаивались до невиданной набряклости, а залитые холодным киселем из мороженой малины, брусники, черники, морошки, еще и переливались драгоценным каменьем.
    Запасы ягод были неиссякаемы и нетленны в искрящемся ледовитом погребе, протянувшемся не иначе как до самых чертогов Снежной королевы. Ежедневный избыток каши тоже замораживался и отправлялся на вечное хранение: в этом доме ничего не выбрасывали. И только поэтому здесь терпели и ее. Случалось, чтобы не утратить дар речи, она часами разговаривала с собственным сынишкой Ванечкой, как она на родной лад переделала имя Вайно. Если мать где-то скитавшегося викинга заставала ее за тем, что она кормила малютку грудью, они обе спешили отвернуться – одна от неловкости, другая от брезгливости.
    Одиночество звенело в ушах, и бежать от него было некуда – даже сама
    Герда не дерзнула бы с младенцем на руках хотя бы и летом ступить под эти могучие поднебесные кроны. Лес тоже говорил, он вторил огромному пустому дому: “Ты никто, ты никто, ты никто…” Занавесок на окнах не было – к чему разделять родственные стихии! По ночам с подушки были ясно видны звезды, грубо вырубленные из холодного пламени, а временами на полнеба занимались безжизненные зарева, погреться в которых из могил вставали промерзшие мертвецы – ведь им были не страшны бродившие по лесу медведи. Сама она медведей не видела, но однажды ее разбудил костяной стук в огромное окно, и когда она, обмирая, прошлепала поближе к стеклу, ей открылось нечто невообразимое – черный тонконогий человек с гигантским нетопырем вместо лица. Она лишь чудом не умерла от ужаса, пока наконец не догадалась, что перед нею стоит лось, беспомощно раскинувший рога-лопаты.
    Даже дикий зверь не выдержал одинокой жизни в лесу…
    Она принялась рассылать во все концы мольбы о хоть какой-нибудь работе. Но на что она могла сгодиться, психолог с дипломом враждебной державы, почти без языка, без погруженности в здешние сказки, именуемые национальной культурой?.. Однако оказалось, что прислуживать олигофренам были согласны весьма немногие.
    Более всего интернат напоминал зимний пионерский лагерь. Среди мерцающих сугробов и чернеющих сосен горящие окна взывали со всех сторон, но она почему-то нигде не могла нащупать хоть какую-нибудь дверь. Наконец она наткнулась на согбенный силуэт дворника. Она обратилась к нему с заранее заготовленным вежливым вопросом, но он быстро зашагал прочь; она растерянно окликнула его – он затопотал со всех ног. Это был первый ее пациент.
    Второго звали Герман фон Трейчке, однако он никогда не откликался на свое гордое имя. В ту ночь он беспрестанно кряхтел и дергался и мог вырвать прозрачные питательные трубки, уходившие глубоко внутрь огромных разнокалиберных ноздрей его раздавленного еще до рождения носа. “Что вас беспокоит?” – ласково выспрашивала она у господина фон Трейчке по-русски, ибо сохранить естественную интонацию на чужом языке было особенно трудно, обращаясь к лицу, у которого один глаз подбирался к младенческому незаросшему темечку, другой утопал в водянистой бледнокожей щеке, похожей на грелку; вместо ушей были едва намечены два крошечных пельмешка, а рот, напоминающий поросячью попку, из-за отсутствующего подбородка казался просверленным прямо в складчатой шее. Глотать этот рот не умел, зато отлично пускал огромные радужные пузыри.
    Уже давно привыкнув беседовать с бессловесными существами, она заговорила с удивившей даже ее самое проникновенностью:
    – Успокойся, меня тоже считают дурочкой. Я, как ты, дитя дубрав, лик мой так же стерт…
    Глаз, утонувший в щеке, вглядывался очень пристально, зато глаз на темени витал в облаках. А стихи все лились и лились:
    – И сидим мы, дурачки, нежить, немочь вод…
    И вдруг полилось еще что-то… Волшебная сила поэзии оказала-таки себя и здесь, но ей пришлось еще и перестилать постель, расплетать коротенькие ножки, белые и бескостные, словно те плети из теста, из которых ее любимая тетя Лизонька сплетала свои калачи, расклеивать слипшиеся коричневые гениталии и промывать каждую шелушащуюся складочку…
    Она и без того уже давно избегала общего ложа с супругом-викингом, а после этого ей долгое время казалось, что она вообще никогда больше не сможет видеть в мужчинах хоть что-то обольстительное. Хотя… Если человек – это не серая цветная капуста в костяном контейнере, то он тем более и не его шелушащиеся гениталии, которые не случайно же прячут от постороннего глаза…

    ***
    – Но что же тогда значит “быть человеком”?
    Я понял, что подступил момент изречения ведущей выдумки.
    – Быть человеком – значит, жить наследственными сказками.
    – Но тогда они – не люди?.. Значит, можно их – как Гитлер?..
    – Нет, мы разрушим принцип “каждый, кто рожден человеком, тоже человек”. Тогда не останется ничего запретного.
    Умненькие японизированные глазки за ожившими стеклышками уже взвешивали что-то явно земное:
    – Вы не согласитесь войти в нашу экспертную группу?

    ***
    Душа пошляка – оптический прибор, позволяющий разглядеть, о чем грезит современный мир. И оказалось, это простодушное дитя, надменно истребляя собственные сказки (рациональность! жесткость! эффективность!), в минуты ресторанного умиротворения норовит погрузиться в старые добрые выдумки: статуи из мифов Древней Греции, пальмы из “Тысячи и одной ночи”, рыцарские гербы из Вальтера Скотта, застывшие арапы в мертвенно седых буклях из каких-то исторических сериалов… Облик меню был несомненно внушен воспоминаниями о библиях в тончайше выделанной телячьей коже, но я не хотел объедать несчастных олигофренов. Не беспокойтесь, насмешливо блеснули бойкие стеклышки, у меня остался избыток представительских расходов, чиновники из Европейского комитета и так жируют на мои налоги.
    Ну ладно, с Европейского комитета хоть шерсти клок, бормотал я себе под нос, переворачивая величественные страницы, – боже, опять суп прентаньер, опять тюрбо сос Бомарше, пулард а лестрагон – а где ягненок по-анжуйски в собственном вине, где седло дикой козы со стременами по-баварски, где “утеха дервиша” – мозоли верблюда, замаринованные в поту его погонщика, да где хотя бы самый ординарный датский суп с красными гамбургскими клецками?..
    – Вы, наверно, кончали курсы официантов, – почтительно догадался корректно склонивший мясистое ухо метрдотель.
    – А я помню рецепт датского супа с красными гамбургскими клецками, -интригующе прошептала мне Женя, – сало дикого кабана, яйца и коренья, а для клецок четыре сорта мяса, немножко пива, имбирь и травка “утешение желудка”.
    Ничто так не объединяет, как общая сказка,- мы окончательно почувствовали себя старыми друзьями, а между нами на слепящей глаза крахмальной скатерти среди сверкающих приборов, забытые, свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду, – меня влекут звуки, а не лакомства.
    – Вино какой страны вы предпочитаете в это время дня? Да, я забыл – еврейское… Мне только сейчас пришло в голову: уже много лет действительно перестали попадаться так называемые дурачки… Я даже дружил с одним таким, его звали Мавзолейщик…
    По сердцу противно, будто по стеклу, проскребли кошачьи коготки:
    Мавзолейщик был моим первым серьезным предательством. Мавзолейщика его культурный папа (пиджак вместо робы) возил к докторам аж в самую
    Москву, где он не то видел мавзолей, не то даже побывал в нем, – пацаны постоянно выспрашивали, видел ли он Сталина, но чуть
    Мавзолейщик заводил словоохотливо (одутловатый, желтый, в свои “за тридцать” покрытый нечистым подростковым пухом, особенно нелепый в отцовском “костюме”, как у нас именовались пиджаки, среди “куфаек” и всевозможных “клифтов”), чуть только он заводил: “Ишел я это…”, – как кто-нибудь тут же довершал: “К Сталину в гости”.
    Дальше смех уже разворачивался без участия Мавзолейщика. Слышь, ребя, одного спрашивают: ты где работаешь? “В Кремле”. Них-хера!.. А кем? “Сторожем”. А Сталина видел? “Видел”. Них-хера!.. Где? “На портрете”. Мавзолейщик растерянно взирал на всеобщее веселье, потом переводил взгляд на меня, но не мог же я обнаружить дружбу с дурачком… Меня вдруг передернуло от сладостной ресторанной прохлады,
    – я увидел, как Мавзолейщика уводит с улицы его тонная мамаша, обращаясь с ним с совершенно дурацкой нежностью…
    Вот это главное наследство и оставляют нам наши папы с мамами – иллюзию нашей безмерной ценности в мире, где все твердит нам: ты никто, ты никто, ты стоишь столько, сколько мы с тебя имеем!
    – А мне мои родители, наоборот, внушали: будь скромнее, будь скромнее… Как будто я хуже всех, – печально призналась Женя, и я понял, что она отвечает моим мыслям. – А разве вас ваш папа не учил быть скромнее?
    – Нет. Он, наоборот, давал мне понять: не продавайся, ты стоишь дороже. Жаль, он не объяснил мне, что служить стоит только бессмертному.
    – Когда я вас в первый раз услышала, меня так это удивило… – ее стеклышки растроганно блеснули. – Неужели, я подумала, такие слова еще живы?
    – Мм… Это и есть моя любимая греза: воскресить высокие слова.
    – А почему вы не хотите воскресить слово Бог?
    – Я просто не понимаю, что означает это слово. По-моему, оно пытается выдать за реальность какие-то наши мечты. Или детские воспоминания о родителях…
    – А вот я – если бы я и правда сама придумала Бога по образу и подобию моих родителей, он был бы не дай бог… Когда мне было шесть лет, я ушла из дома. Хотела дойти по шпалам до Москвы, я знала, что в Москве детей страшно любят. Взяла сырое яйцо, спички, мелочи тридцать четыре копейки… Спички, чтобы сварить яйцо, а на мелочь я хотела в каждом городе что-нибудь покупать: мне будут давать сдачу, я на сдачу снова буду покупать…
    И я увидел крошечную девочку, среди полей и лесов в опускающихся сумерках перепрыгивающую со шпалы на шпалу, и…
    – А потом меня только сказки и спасли, – услышал я ее грустный голосок,- я только через много лет это поняла: Бог спас. Я в первом классе заболела – у нас в школе уличную обувь запирали, и я на переменке слишком долго прогуляла по снегу в домашних башмачках. И у меня начался геморрагический васкулит – такая болезнь сосудов, от нее суставы перестают сгибаться…
    И я увидел полутемную ежовскую больницу, огромную детскую палату, не разбирающую пола и возраста, и на провисающей пружинной койке маленькую перепуганную девочку с блуждающими глазками, напоминающими спелые арбузные семечки, не понимающую, как она сюда попала и почему ей не разрешают вставать да к тому же и мучают, вонзают в ручку иглу за иглой, а потом еще и шарят иголкой под кожей… А если дернешься, грозят привязать к кровати и колоть в голову. “А будешь вставать – и с тобой будет то же, что с Серегиным!”
    Маленький Серегин пролежал до самого вечера на соседней койке с ватками в носу, и она понимала, что, значит, теперь ему уже не нужно дышать, раз его ротик перевернутой галочкой тоже плотно сомкнут, а из коридора тем временем весь день неслась песня “Если радость на всех одна, на всех и беда одна”, а вставать она уже, конечно, не смела, по крайней мере, выходить в туалет, а когда становилось совсем уже невмочь, просила девочек отгородить ее от мальчишек и доставала свой горшок из-под кровати… А трусики на всех надевали одинаковые – мальчишеские, линялые…
    Здесь я еще раз немножко удивился ее откровенности, но, вглядевшись в ее губки, снова понял, что вся эта картина уже открывается мне без слов. А она целые дни под тусклым электрическим солнышком и половину ночей под покойницкой синей лампой проводила в грезах, в разговорах с каким-то невидимым владыкой, которого она называла Ваше
    Величество. Она просила только, чтобы было легче дышать и перестали колоть. И помогало. Когда изредка допускали маму, та всегда спрашивала: “Тебе уколы ставят?” – и она неизменно отвечала: нет. Но как же, удивлялась мама, смотри, у тебя же все ручки исколоты. Не знаю, равнодушно отвечала она…
    – Потому я теперь так и ненавижу интернаты. Меня бы ведь тоже посчитали умственно отсталой. Дебилкой, как у вас выражаются.

    ***
    Ленинградская промышленная окраина, дышащая пыльным жаром грановитая ограда номерного завода. Однако вместо ржавых железяк моему взору открылся безукоризненно пустой асфальтовый плац – только у входа в красный кирпичный цех молодой негр в военизированной футболке с надписью “FBI” вялыми движениями метлы возрождал то справа, то слева скромное облачко пыли.
    – Что за черт, откуда здесь фэбээровцы?..
    – Какие фэбээровцы? А, это… Над этим интернатом шефствует таможня, она им передает всякую конфискованную ерунду. Здравствуй, Федя, как поживаешь?
    – Вы не собираетесь в Америку? – требовательно спросил негр, и я увидел, что черты лица у него довольно европейские.
    – Пока нет, – я постарался выразить глубокое сожаление.
    – Найдите там тогда моего отца, когда поедете, ладно?
    – Н-ну, хорошо… Попробую… А как его фамилия?
    – Андреев. Сергей Федорович Андреев. Я ищу отца, а мама ищет меня.
    – Они все такие сказки про себя сочиняют, – шепнула мне Женя. -
    Дирекция разыскала его мамашу – она их всех послала.
    В прохладном вестибюле неведомо откуда ворвался и заметался от стены к стене совершенно звериный вой. Однако бывалая Женя явно не видела в этом ничего особенного. По типично больничному коридору в сопровождении нестихающего воя мы с моим Вергилием в легком жирафьем платьице добрались до столовой какого-то впавшего в бедность детского садика – на стене раздувала потрескавшиеся щеки огромная фиолетовая голова в шлеме, Руслан же был сорван со стены могучим ураганом вместе с конем. Типично детсадовская нянечка в белом халате пригнала стайку молодежи, обряженной в самый разнообразный конфискат, от спортивного костюма до вечернего платья. Это здешняя элита, по-свойски прошептала мне Женя, от многих матери отказались из-за каких-нибудь двигательных нарушений, а потом депривация, и конец… Но они и здесь на особом положении, выходят в город, подрабатывают… В Финляндии они вообще жили бы, как все…
    Это были вполне взрослые парни и девушки. И у каждого верхом на шее радостно подпрыгивал и строил глумливые злобные рожи небольшенький тролль-карикатурист, работающий вместо бумаги и глины на живой человеческой плоти. Первый тролль ненавидел поэта Гумилева, а потому обрядил свое изделие в десантный камуфляж и наделил чрезвычайно высоким плоским лбом и надменным левым глазом, правый отправив с отсутствующим видом разглядывать что-то незначительное далеко в стороне. Второй тролль решил поглумиться над Есениным, нахлобучив на блаженно-смазливое личико сикось-накось обкромсанный куст золотистых волос. Третий доставил на выставку Ахматову-карлицу в черном монашеском платье с обрезанным подолом, из-под которого выглядывали коротенькие коромыслица ножек со ступнями, вывернутыми внутрь до состояния практически параллельного друг дружке; длинную кривую шейку (Модильяни отдыхает) украшало ожерелье из разноцветных разнокалиберных пуговиц, каких-то деталек детского конструктора и мелких фаянсовых изоляторов. Четвертый решил продемонстрировать, каким оказался бы Никита Сергеевич Хрущев, подпав под власть синдрома Дауна. Пятый взялся открыть глаза нашей леспромхозовской братве, что губастые девахи, с которыми они охотно обжимаются на танцульках, с точки зрения строгой науки не так уж и далеки от тех
    “дурочек”, коими они все-таки брезговали. Надо сказать, деваха с танцулек была одета наиболее изысканно – в потертое зеленое платье с глубоким декольте, полуоткрывавшим грудь, совершенно обычную, девическую…
    Когда мы расселись вокруг сдвинутых, мучительно родных столовских столов, она уставилась на меня в упор мутным взглядом, никак, впрочем, не давая понять, что меня замечает. С оживленностью старшей подружки Женя начала выкладывать перед ней какие-то косметические прибамбасы: черную готоваленку, маленькую плоскую раковину, пластмассовый патрончик, с которого деваха все с тем же тусклым равнодушием проворно свинтила колпачок, обнажив красный кончик, безжизненно и умело изобразила у себя на тыльной стороне ладони алые губки сердечком и принялась без всякого интереса ими любоваться.
    Затем раскрыла ребристую раковину с зеркальцем внутри и принялась жирно раскрашивать свой губастый рот – с полным равнодушием, но вполне умело. Потом растворила готоваленку с разноцветной глазуньей и, пока суд да дело обратилась в ординарную красотку с глянцевого журнала, сходству с коей еще сильнее способствовали бы приоткрытые губы, если бы сквозь них не чернели пробоины в кривых зубах.
    С зубами у них у всех наблюдалась заметная недостача, кроме, кажется, Есенина, сиявшего просветленной улыбкой кому-то незримому.
    Он покинул родимый дом, голубую оставил Русь и бродил меж людей и зданий, замечая одни деревья. Продолжая улыбаться своему далекому незримому другу, он листал перед нами общую тетрадь в клеточку, куда были тщательнейшим образом перерисованы листья, корни и цветы из потрепаннейшего учебника ботаники за шестой класс. Похоже, и сквозь стену он тоже видел те самые деревья, засмотревшись на которые он вчера опоздал к отбою.
    – Ну и как, тебя не наказали? – сочувственно спросил я.
    – Конечно, наказали, – надменно подтвердил Гумилев. – Палкой по жопе.
    – Что, разве вас бьют? – удивленно спросил я, понимая, что удивляться тут нечему.
    – Дураков бьют, – еще более мрачно и надменно ответил Гумилев. – Они же тут дураки. А я умный. Если надо, поеду, разберусь…
    И продолжал презрительно разбирать выложенные из неиссякаемой
    Жениной сумки тоненькие переливающиеся диски:
    – Сиди… Дивиди… Клюкоза, Катя Лель, Маша Буланова…
    Осоловевшая красотка вдруг разглядела меня своим мутным взглядом:
    – Вы на Ленина похожи.
    – Мм…- почтительно покивал я.
    – А по-моему, нет, вы очень приятный, – застенчиво улыбнулась мне
    Ахматова.
    Женя обошла ее сзади и незаметно сунула в карман монашеского платья несколько сложенных сторублевок. И прошептала мне, будто сообщнику:
    – Пусть покупает себе что-нибудь к ужину. У нее нарушен обмен, она не может пить молоко с макаронами, а им ничего другого на ужин не дают. А дать ей денег при всех, сразу весь интернат сбежится.
    – Я памперсов куплю, – с детской радостью поделилась Ахматова. -
    У меня недержание мочи, а тряпочки сушить негде.
    – Они не знают, что такое интимность, – шепотом открылась Женя своему старому мудрому другу. – У них и в туалете четыре унитаза рядом, и дверь не закрывается.
    Женя распрощалась с ними с полной дружеской простотой, а я – с идиотской церемонностью. На которую никто, впрочем, не обратил ни малейшего внимания, только Ахматова несколько раз с большой сердечностью покивала мне снизу. Зато Хрущев, сосредоточенно моргая монгольскими глазками, вдруг протестующе проквакал:
    – Я же вам еще стихи не прлочитал!..
    – Ой, прости, Мишенька!… Миша, – интригующий поворот ко мне, – все время слушает радио и запоминает все стихи. Давай, Миша, извини.
    Хрущев выпрямился во весь свой невеликий рост и торжественно заквакал в сопровождении то удаляющегося, то приближающегося воя:
    – Ужасная судьба отца и сына жить рлозно и в рлазлуке умерлеть…
    Меня в очередной раз обдало мурашками, а даунизированный Хрущев выспренне проквакивал все новые и новые строки:
    – Но ты прлостишь мне! Я ль виновен в том, что люди угасить в душе моей хотели огонь божественный, от самой колыбели горлевший в нем, опрлавданный творлцом!..
    В столовую бочком проник фэбээровец и, когда Хрущев патетически проквакал: “Ужель меня совсем не любишь ты?!.”, вдруг спросил: “А где твой отец?” Заплывшие монгольские глазки Хрущева сощурились еще сильнее, и – из них градом покатились слезы, сморщившись, как младенец, он заплакал навзрыд: “Он нас брлосил, он нас брлосил! А мама умерла, умерла!..”
    И на коротеньких ножках, переваливаясь, выбежал из столовой. Тут меня объял холод поистине заполярный: я понял, что еще мгновение, и я – о позор! – тоже разрыдаюсь. Однако, благодарение всевышнему, фэбээровец резко снизил градус патетики: “А у меня есть отец. Его зовут Сергей Федорович Андреев. Вот он скоро поедет в Америку и его найдет, – Федор Сергеевич показал на меня пальцем. – И я тоже уеду в
    Америку”.
    – Да он тебя бросил, ты на фиг ему не нужен, – надменно уставил на него презрительный левый глаз Гумилев, и фэбээровец тоже сник, сник, увял…
    Однако после знакомства с элитой мне предстояло узнать жизнь массы.
    На койках угрюмо сидели раздетые до белья пленные красноармейцы, ожидающие расстрела. Нет, в их глазах не было ужаса, не было затравленности – была лишь угрюмая безнадежность. Они были приговорены до конца своих дней просидеть здесь в ожидании поезда, который никогда не придет, и они это хорошо знали. Я даже не мог бы сказать, привлекательны они или уродливы, одухотворены какой-то сказкой или по-животному тупы – я видел одно: это люди, которых другие люди заперли здесь до конца их единственной жизни.
    Блаженны нищие духом – и вот какова она, обитель блаженных…
    Лиц не помню, в глазах остался лишь деформированный Бурвиль с ближней койки: решивший поглумиться над покойным артистом тролль наградил его угрюмым бандитским взглядом и заодно вместе с горбатым шнобелем смял на сторону весь его череп. Но это не имело никакого значения. Если живое существо обладает человеческими глазами, значит, оно человек. Если у него есть только человеческие губы, уши, человеческий палец, волос, ноготь, значит, оно такой же человек, как любой из нас. Если никто хоть один из нас, значит никто мы все. Если человека можно сгноить в зале ожидания, чтобы он не портил нам аппетит, значит, и нас можно перемолоть на котлеты. От участи котлет нас всех защищает только почтение к человеческому образу …
    Вы заметили, у них даже тумбочек нет, они все свои вещички держат в полиэтиленовых мешочках в общем шкафу, интригующе ябедничала Женя в больничном коридоре, их стараются даже в коридор не выпускать, чтобы они цветы не объедали, линолеум не общипывали, видите, он весь исклеван… “Их что, не кормят?..” – изображал я глубокую озабоченность. “Они не от голода едят, от цветовой депривации: он же яркий – видите: синий, розовый… Тяжелые умственно отсталые – те вообще глотают свои волосы, могут жевать собственную руку… Кричат от боли и жуют, не понимают, отчего им больно. Но запирать с ними еще и стариков – до этого могли додуматься только в России! Видите ту дверь – за ней начинается дом престарелых. Хотите зайдем?”
    Но мой резервуар ужаса был уже переполнен – не стоило переводить добро впустую.
    – А я бы специально водила всех сюда на экскурсию, – ответила моим мыслям Женя с неожиданной горечью. – Чтобы все поняли: если с ними так можно поступать, то и с нами можно. У меня здесь тетя умерла.
    Лизонька. Нет, нет, нет, – выставила она узенькие ладошки, как это делают святые на иконах, – не будем об этом говорить, я только хотела сказать, что даже самый красивый, самый сильный человек ни от чего не защищен.

    ***
    Я давно не юноша, но меня все-таки поразило, что на улице по-прежнему сияет солнце. И вновь, в стомиллионный раз повергло в оторопь, за какими же прозрачными пленками мы умудряемся укрыться от вселенского кошмара: полумрак, личный конус света над каждым до элегантного похрустывания накрахмаленным столиком, смягченные деликатностью гостеприимные голоса молочных девушек при швабских не то баварских шнурованных корсажах и алых передниках…
    – Скажите, пожалуйста, в этих пирожных нет желатина? – с беззащитной мольбой воззвала Женя к тирольской Лизелотте.
    – Сейчас спрошу, – вместо того чтобы послать ее к матери-родине, осветила полумрак обезоруженной улыбкой саксен-кобургская Анналора.
    – Желатин в пирожных – это сочетание мяса с молоком, самая ужасная смесь. Ее нельзя даже сжечь, чтобы не получить тепло, ее можно только закопать в землю. А вы что закажете?
    – Я вообще-то как раз люблю все, что трясется и шипит, – желе “Страх и трепет”, мусс “Пеннорожденный”… Но сейчас ничего не хочу.
    – Вы очень добрый человек…
    – Я не добрый. Я сквозь них вижу, что такое мы все. Что мы только по чистой случайности сидим здесь, а могли бы…
    – Да, да! – с заговорщицким азартом приблизила ко мне свое кукольное личико через столик Женя. – Это так ужасно – сильный, красивый человек может в одну секунду превратиться в дурака, в урода… Я же до этой мерзкой больницы была ловкий, сильный ребенок, нас только двоих с одной девочкой отобрали в пермское балетное училище – я уже в настоящем балете танцевала лягушку… А после больницы уже не могла запрыгнуть на этого мерзкого коня… Я даже писать разучилась, а до этого училась на одни пятерки. Если бы, не дай бог, что-то с родителями случилось, меня бы точно законопатили в такой же интернат, как мою тетю… Нет-нет-нет, – отпихивающее движение узкими ладошками, – про Лизоньку не буду, а вот на занятиях по анатомии у нас лягушек сначала всегда усыпляли, клали их в такую большую банку с ваткой с хлороформом… А однажды почему-то хлороформа не было, и преподавательница для скорости убила ее иголкой, уколола в мозг. И лягушка закричала . Они же обычно квакают, а она именно
    закричала . И мы все замерли. Вообще-то у нас даже с сонными лягушками ужасно обращались – у них же все работает, сердце бьется, легкие дышат, все так великолепно устроено, – а потом бросают в таз, и они там доходят. И тогда их ужасно жалко – все-таки, пока их изучают, они еще чему-то служат, а когда их разрезанных бросают в таз и они там шевелятся, пальчики растопыривают…
    Все-таки я могу гордиться своей железной выдержкой: я сумел добраться до эбеновой двери сортира не трусцой, но неторопливой походкой Юла Бриннера. Я даже успел запереться, прежде чем осесть на сверкающую европейской чистотой овальную крышку унитаза и скрючиться, словно в приступе острого колита. Опытный регулировщик нежелательных эмоций, я начал без промедления наносить себе разные мелкие отвлекающие членовредительства, но стоны рвались и рвались наружу, а слезы все размывали и размывали поле зрения, как я ни тщился промокать их туалетной бумагой, – предельно бережно, чтобы не натереть веки – не хватало еще явиться в свет с распухшими красными глазами. Лягушка закричала, лягушка закричала, твердил мне в уши мой личный ликующий тролль, они там шевелятся, они там шевелятся, они там ше
fb2epub
Sleep je bestanden hiernaartoe (maximaal 5 per keer)